Неточные совпадения
Принял он Чичикова отменно ласково и радушно, ввел его совершенно в доверенность и рассказал с самоуслажденьем, скольких и скольких стоило ему трудов возвесть именье до нынешнего благосостояния; как трудно было дать понять простому мужику, что есть высшие побуждения, которые доставляют человеку просвещенная роскошь, искусство и художества; сколько нужно было бороться с невежеством русского мужика, чтобы одеть его в
немецкие штаны и заставить почувствовать, хотя сколько-нибудь, высшее достоинство человека; что баб, несмотря
на все усилия, он до сих <пор> не мог заставить надеть корсет, тогда как в Германии, где он стоял с полком в 14-м году, дочь мельника умела играть даже
на фортепиано,
говорила по-французски и делала книксен.
— Слышь, мужика Кошкарев барин одел,
говорят, как немца: поодаль и не распознаешь, — выступает по-журавлиному, как немец. И
на бабе не то чтобы платок, как бывает, пирогом или кокошник
на голове, а
немецкий капор такой, как немки ходят, знашь, в капорах, — так капор называется, знашь, капор.
Немецкий такой капор.
— Пожалуте-с, пожалуте-с! —
говорил у суконной лавки, учтиво рисуясь, с открытою головою,
немецкий сюртук московского шитья, с шляпой в руке
на отлете, только чуть державший двумя пальцами бритый круглый подбородок и выраженье тонкости просвещенья в лице.
Раскольников молча взял
немецкие листки статьи, взял три рубля и, не сказав ни слова, вышел. Разумихин с удивлением поглядел ему вслед. Но, дойдя уже до первой линии, Раскольников вдруг воротился, поднялся опять к Разумихину и, положив
на стол и
немецкие листы и три рубля, опять-таки ни слова не
говоря, пошел вон.
Он все топтался
на одном месте,
говорил о француженках, которые отказываются родить детей, о Zweikindersystem в Германии, о неомальтузианстве среди
немецких социал-демократов; все это он считал признаком, что в странах высокой технической культуры инстинкт материнства исчезает.
Государственная дума торжественно зачеркнула все свои разногласия с правительством, патриотически манифестируют студенты, из провинций
на имя царя летят сотни телеграмм, в них говорится о готовности к битве и уверенности в победе, газетами сообщаются факты «свирепости тевтонов», литераторы в прозе и в стихах угрожают немцам гибелью и всюду хвалебно
говорят о героизме донского казака Козьмы Крючкова, который изрубил шашкой и пронзил пикой одиннадцать
немецких кавалеристов.
— Беспутнейший человек этот Пуаре, — продолжал Иноков, потирая лоб, глаза и
говоря уже так тихо, что сквозь его слова было слышно ворчливые голоса
на дворе. — Я даю ему уроки
немецкого языка. Играем в шахматы. Он холостой и — распутник. В спальне у него — неугасимая лампада пред статуэткой богоматери, но
на стенах развешаны в рамках голые женщины французской фабрикации. Как бескрылые ангелы. И — десятки парижских тетрадей «Ню». Циник, сластолюбец…
— Да ну-у? — удивился Долганов и вздохнул: — Не похоже. Такое русское лицо и — вообще… Марксист — он чистенький, лощеный и
на все смотрит с
немецкой философской колокольни, от Гегеля, который
говорил: «Люди и русские», от Моммзена, возглашавшего: «Колотите славян по башкам».
— Нет, каков шельма! «Дай,
говорит, мне
на аренду», — опять с яростью начал Тарантьев, — ведь нам с тобой, русским людям, этого в голову бы не пришло! Это заведение-то
немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да аренды. Вот постой, он его еще акциями допечет.
Он какой-то артист: все рисует, пишет, фантазирует
на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы, грешные, ничего не делает и чуть ли не всю жизнь проводит в том, что «поклоняется красоте», как он
говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в
немецком календаре, и не пропускала никого, даже настройщика Киша.
— Некогда; вот в прошлом месяце попались мне два
немецких тома — Фукидид и Тацит. Немцы и того и другого чуть наизнанку не выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за мелочью. Я зарылся, — а ей,
говорит она, «тошно смотреть
на меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо, еще француз Шарль не забывает… Болтун веселый — ей и не скучно!
Выросши из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили уважением и участием, потому что, кроме характера, он был авторитетом и по знаниям. Он походил
на немецкого гелертера, знал древние и новые языки, хотя ни
на одном не
говорил, знал все литературы, был страстный библиофил.
Надо прибавить, что он
говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила
на немецкий манер, что, впрочем, никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, «за лучшую, чем даже у русских», и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире.
Во-первых, нечего и
говорить, что собственно Европы, европейского быта я не узнал ни
на волос; я слушал
немецких профессоров и читал
немецкие книги
на самом месте рождения их… вот в чем состояла вся разница.
Через год после того, как пропал Рахметов, один из знакомых Кирсанова встретил в вагоне, по дороге из Вены в Мюнхен, молодого человека, русского, который
говорил, что объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в
немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и
на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и
на испанцев, и
на итальянцев, если же не останется времени — так и быть, потому что это не так «нужно», а те земли осмотреть «нужно» — зачем же? — «для соображений»; а что через год во всяком случае ему «нужно» быть уже в Северо — Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три — четыре, «нужно» будет ему быть.
Немецкая наука, и это ее главный недостаток, приучилась к искусственному, тяжелому, схоластическому языку своему именно потому, что она жила в академиях, то есть в монастырях идеализма. Это язык попов науки, язык для верных, и никто из оглашенных его не понимал; к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна; понявши его, люди были удивлены, что наука
говорила очень дельные вещи и очень простые
на своем мудреном наречии; Фейербах стал первый
говорить человечественнее.
Он курит огромную
немецкую трубку, выпуская из-под своих седых прокопченных усищ целые облака дыма, который по тихому ветерку прямо ползет
на лицо сидящих возле Бахарева дам и от которого дамы, ничего не
говоря, бесцеремонно отмахиваются платками.
Призадумался честной купец и, подумав мало ли, много ли времени,
говорит ей таковые слова: «Хорошо, дочь моя милая, хорошая и пригожая, достану я тебе таковой хрустальный тувалет; а и есть он у дочери короля персидского, молодой королевишны, красоты несказанной, неописанной и негаданной: и схоронен тот тувалет в терему каменном, высокиим, и стоит он
на горе каменной, вышина той горы в триста сажен, за семью дверьми железными, за семью замками
немецкими, и ведут к тому терему ступеней три тысячи, и
на каждой ступени стоит по воину персидскому и день и ночь, с саблею наголо булатного, и ключи от тех дверей железныих носит королевишна
на поясе.
Иван Карлович был наконец пойман и уличен
на деле, очень обиделся, много
говорил про
немецкую честность; но, несмотря
на все это, был прогнан и даже с некоторым бесславием.
Он, конечно, умер; но от одной из кузин его (теперь за одним булочником здесь, в Петербурге), страстно влюбленной в него прежде и продолжавшей любить его лет пятнадцать сряду, несмотря
на толстого фатера-булочника, с которым невзначай прижила восьмерых детей, — от этой-то кузины,
говорю, я и успел, через посредство разных многословных маневров, узнать важную вещь: Генрих писал по-немецкому обыкновению письма и дневники, а перед смертью прислал ей кой-какие свои бумаги.
Разговор шел по-французски, и любопытные уши m-me Майзель не могли уловить его, тем более что эта почтенная матрона
на русско-немецкой подкладке
говорила сама по-француски так же плохо, как неподкованная лошадь ходит по льду.
Разумеется, это было с моей стороны только беллетристическое предположение, которое тотчас же и рассеялось, потому что юноша
говорил на чистейшем
немецком диалекте и, очевидно, принадлежал к коренной
немецкой семье, которая с нами же и обедала.
— Леший! — подтвердил директорский кучер, и затем более замечательного у подъезда ничего не было; но во всяком случае вся губернская публика, так долго скучавшая, была
на этот раз в сборе, ожидая видеть превосходную,
говорят, актрису Минаеву в роли Эйлалии, которую она должна была играть в известной печальной драме Коцебу [Коцебу Август (1761—1819) —
немецкий реакционный писатель.] «Ненависть к людям и раскаяние».
Москвичи
говорили про него, что он уважает только двух человек
на свете: дирижера Большого театра, строптивого и властного Авранека, а затем председателя
немецкого клуба, фон Титцнера, который в честь компатриота и сочлена выписывал колбасу из Франкфурта и черное пиво из Мюнхена.
«Да хоть бы и сто хромоножек, — кто молод не был!» Ставили
на вид почтительность Николая Всеволодовича к матери, подыскивали ему разные добродетели, с благодушием
говорили об его учености, приобретенной в четыре года по
немецким университетам.
— А
на то, как
говорит Бенеке [Бенеке Фридрих-Эдуард (1798—1854) —
немецкий философ.], — хватил уж вот куда Егор Егорыч, — что разум наш имеет свой предел, и вот, положим, его черта…
— Я невежда в отношении Гегеля… С Фихте [Фихте Иоганн-Готлиб (1762—1814) —
немецкий философ и публицист.] и Шеллингом [Шеллинг Фридрих-Вильгельм (1775—1854) —
немецкий философ, оказавший заметное влияние
на развитие русской философской мысли, особенно в 20-е годы.] я знаком немного и уважаю их, хотя я сам весь, по существу моему, мистик; но знать,
говорят, все полезно… Скажите, в чем состоит сущность учения Гегеля: продолжатель ли он своих предшественников или начинатель чего-нибудь нового?..
Спорить было бесполезно, ибо в Прокопе все чувства и мысли прорывались как-то случайно. Сегодня он негодует
на немцев и пропагандирует мысль о необходимости свергнуть
немецкое иго; завтра он же будет
говорить: чудесный генерал! одно слово, немец! и даже станет советовать: хоть бы у немцев министра финансов
на подержание взяли — по крайности, тот аккуратно бы нас обремизил!
Войдешь в него, когда он росой окроплен и весь горит
на солнце… как риза, как парчовый, — даже сердце замирает, до того красиво! В третьем году цветочных семян выписали почти
на сто рублей, — ни у кого в городе таких цветов нет, какие у нас. У меня есть книги о садоводстве,
немецкому языку учусь. Вот и работаем, молча, как монахини, как немые. Ничего не
говорим, а знаем, что думаем. Я — пою что-нибудь. Перестану, Вася, кричит: «Пой!» И вижу где-нибудь далеко — лицо ее доброе, ласковое…
В строгом смысле человек с десять, разумеется в том числе и я, не стоили этого назначения по неимению достаточных знаний и по молодости; не
говорю уже о том, что никто не знал по-латыни и весьма немногие знали
немецкий язык, а с будущей осени надобно было слушать некоторые лекции
на латинском и
немецком языках.
— Заграница, —
говорил Александр Семенович, выкладывая яйца
на деревянный стол, — разве это наши мужицкие яйца… Все, вероятно, брамапутры, черт их возьми!
Немецкие…
Но Германн не унялся. Лизавета Ивановна каждый день получала от него письма, то тем, то другим образом. Они уже не были переведены с
немецкого. Германн их писал, вдохновенный страстию, и
говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения. Лизавета Ивановна уже не думала их отсылать: она упивалась ими; стала
на них отвечать, — и ее записки час от часу становились длиннее и нежнее. Наконец, она бросила ему в окошко следующее письмо...
Не
говоря о том, что она была хорошей женой, хозяйкою и матерью, она умела и продавать в магазине разные изделия токарного производства; понимала толк в работе настолько, что могла принимать всякие, относящиеся до токарного дела заказы, и — мало этого —
на окне их магазина
на большом белом листе шляпного картона было крупными четкими буквами написано
на русском и
немецком языках: здесь починяют, чистят, а также и вновь обтягивают материей всякие, дождевые и летние зонтики.
«Внутренняя несостоятельность всей объективной формы существования прекрасного открывается в том, что красота находится в чрезвычайно шатком отношении к целям исторического движения даже и
на том поприще, где она кажется наиболее обеспеченною (т. е. в человеке: исторические события часто уничтожают много прекрасного: например,
говорит Фишер, реформация уничтожила веселую привольность и пестрое разнообразие
немецкой жизни XIII-XV столетий).
Помню, что однажды у Павловых я встретил весьма благообразного иностранного
немецкого графа, который, вероятно, узнав, что я
говорю по-немецки, невзирая
на свои почтенные лета, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал
на чужбине
говорить о родной литературе.
У нас, русских, вообще
говоря, никогда не было глупых надзвездных
немецких и особенно французских романтиков,
на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция
на баррикадах, — они всё те же, даже для приличия не изменятся, и всё будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки.
Надо заметить, весь разговор происходил
на странном каком-то языке. Варвара коверкала слова, произнося их
на чухонский лад; Беккер скорее мычал, чем
говорил, отыскивая русские слова, выходившие у него не то
немецкими, не то совершенно неизвестного происхождения.
На другой день, однако, я спросил одного из наших чиновников, бывшего моим товарищем в Казанской гимназии, А. С. Скуридина, которого Розенкампф очень любил: «Правда ли, что у нашего директора есть какие-то сочинения умершего Вольфа?» Скуридин сначала запирался,
говорил, что ничего не знает, а потом под великим секретом открылся мне, что это правда, что он видел эти бумаги, писанные по-русски и самым неразборчивым почерком, что сам Розенкампф ни прочесть, ни понять их не может, что Скуридин кое-что переводил ему
на немецкий язык, что это совершенная галиматья, но что Розенкампф очень дорожит бреднями сумасшедшего Вольфа и ни за что
на свете никому не дает их.
— Слава богу, что теперь все больше и больше находится таких людей, которые начинают понимать, что кургузый
немецкий пиджак уже трещит
на русских могучих плечах; которые не стыдятся своего языка, своей веры и своей родины; которые доверчиво протягивают руки мудрому правительству и
говорят: «Веди нас!..»
Среди равных себе романтики не могут признать главу, и Новалис, один из
немецких романтиков, прямо
говорит: „Король — это человек, исполняющий
на земле роль небесного Провидения“.
Фон Ранкен (поднимая руку). Только не цыганское, прошу вас! Как жаль, что вы не знаете
немецкой музыки. Впрочем, почему же я
говорю вы? Ведь мы
на «ты», Оля, не так ли? (Обнимает.)
Один статный такой из себя, черный волос, румянец во всю щеку, ходит ребром, глядит козырем, удаль, беззаботность
на лице писаны, глаза только вслух не
говорят: «валяй, не гляди, что будет впереди», одет, острижен совсем «по-немецкому».
*
Ой, во городе
Да во Ипатьеве
При Петре было
При императоре.
Говорил слова
Непутевый дьяк:
«Уж и как у нас, ребята,
Стал быть, царь дурак.
Царь дурак-батрак
Сопли жмет в кулак,
Строит Питер-град
На немецкий лад.
Видно, делать ему
Больше нечего,
Принялся он Русь
Онемечивать.
Бреет он князьям
Брады, усие, —
Как не плакаться
Тут над Русию?
Не тужить тут как
Над судьбиною?
Непослушных он
Бьет дубиною».
О дионисическом исступлении вот как
говорил Ницше в «Рождении трагедии»: «Еще в
немецком средневековье, охваченные тою же дионисическою силою, носились все возраставшие толпы, с пением и плясками, с места
на место; в этих плясунах св. Иоанна и св.
Пленница,
говоря, что намерена была
на Тереке между русскими владениями и землями независимых горцев устроить под верховною властию Екатерины новое государство из
немецких колонистов, кажется, желала польстить императрице, подать ей выгодное о своих намерениях мнение и чрез то достигнуть свободы или по крайней мере облегчения своей участи.
— Вот, — произнес он
на хорошо понятном Милице
немецком языке, которым
говорят и швабы, — вот выловил нынче из погреба пана Разеловича, что расстреляли нынче за чрезмерную приверженность к русским. Пана-то расстреляли, a погреба его да и всю усадьбу отдали нам в добычу. Что касается меня, то я там немало поживился и тем и другим… A уж насчет этого коньяка не погневитесь, коллеги, остатки..
Дорога всегда"кусается", а тут надо было перебраться через Пиринеи и проехать всей южной Францией, прежде чем добраться до
немецкой Швейцарии, а
на разъезды я, как
говорил выше, ничего от редакции не получал.
Я нашел кружок из разных элементов,
на одну треть не русских (немцы из России и один еврей), с привычкой к молодечеству
на немецкий лад, в виде постоянных попоек, без всяких серьезных запросов, даже с принципиальным нежеланием
на попойках и сходках
говорить о политике, религии, общественных вопросах, с очень малой начитанностью (особенно по-русски), с варварским жаргоном и таким складом веселости и остроумия, который сразу я нашел довольно-таки низменным.
Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его у меня. Люба
говорила, что у нее есть «Buch der Lieder»
на немецком языке. Я попросил у нее книжку
на лето, — очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку. Одно стихотворение («Mir traumt', iсh bin der liebe Gott») [«Мне снится, что я бог» (нем.)] было тщательно замазано чернилами, — очевидно, материнскою рукою. А
на заглавном листе рукою Любы было написано...
— Именно негодяй-с. Я его было остановил, —
говорю: «Василий Сафроныч, ты бы, брат, о
немецкой нации поосторожнее, потому из них у нас часто большие люди бывают», — а он
на это еще пуще взбеленился и такое понес, что даже вся публика, свои чаи и сахары забывши, только слушать стала, и все с одобрением.